Я-то как раз так не думал. В кинотеатре над старомодной будкой кассира висел плакат – крупные фотоснимки, лица великих режиссеров и надпись: «Le rêve est réalité» – «Мечта – это реальность». Нравилось мне здесь необычайно. А то, что кино изобрел француз Луи Жан Люмьер, меня восхищало.
«Дядя Бернар! Вот это да! – вопил я в восторге, хлопая в ладоши. – Он же перенес свет на экран, а его и самого зовут „Свет“, это же здорово!»
Дядя Бернар смеялся и бережно устанавливал в проектор одну из большущих бобин, какие в те времена еще не перевелись в кинотеатрах, тех бобин, что крутились в аппарате и тысячи отдельных мгновений сплавляли в единое целое, великое, волшебное целое. Мне это казалось тогда самой настоящей магией.
Я действительно ощущал глубочайшую благодарность мсье Люмьеру за его изобретение и, думаю, в моем классе только я один знал, что самый первый в мире кинофильм, снятый в 1895 году и продолжавшийся всего-то шестьдесят секунд, запечатлел прибытие поезда на вокзал в Ла-Сьота. Я знал и то, что французское кино глубоко импрессионистическое, такова его душа. Это снова и снова повторял дядя Бернар. Разумеется, я не имел понятия о том, что значит «импрессионистическое», но не сомневался – это что-то чудесное.
Шло время, и вот однажды мадам Балан, учительница истории искусства, повела наш класс в галерею Жё-де-Пом, где тогда еще висели полотна импрессионистов, которые потом перенесли на набережную Орсе, в здание бывшего вокзала. Среди напоенных светом и выписанных нежными крапинками пейзажей я вдруг увидел картину, на которой был изображен черный, изрыгающий клубы белого дыма паровоз, подъезжающий к крытому перрону перед вокзалом.
Я долго смотрел на эту картину, и, кажется, именно тогда я понял, почему говорят, что французское кино «импрессионистическое». Потому что оно, подумалось мне, как-то связано с прибывающими поездами.
Дядя Бернар развеселился и удивленно поднял брови, когда я изложил свою теорию, однако по доброте душевной не стал учить меня уму-разуму, дабы избавить от заблуждений.
Вместо этого он показал мне, как обращаться с кинопроектором, и объяснил, что надо жутко внимательно следить, чтобы целлулоидная лента не зависала над световым лучом.
Однажды мы вместе с ним смотрели фильм «Новый кинотеатр „Парадизо“», и вот тогда я сообразил наконец, что дядюшка, собственно, имел в виду. Шедевр итальянского кино был одним из любимых фильмов дядюшки, – вероятно, он и кинотеатр свой назвал в его честь, махнув рукой на то, что это не французский фильм с импрессионистской душой. «Для итальянского фильма, в общем-то, недурно, а? – проворчал он, не забыв о патриотизме, но и не в силах сдержать чувства. – Да, надо признать, эти итальянцы тоже кое-что умеют…»
Я только кивнул – я все еще глубоко переживал трагическую судьбу старого киномеханика, который ослеп во время пожара в кинотеатре. И конечно, я воображал себя малышом Тото, хотя мама никогда не била меня, если я тратил все свои карманные деньги на кино. Да я ничего и не тратил, ведь у дядюшки Бернара я мог бесплатно смотреть самые прекрасные фильмы, между прочим и те, смотреть которые одиннадцатилетнему мальцу определенно было рановато.
Дядя Бернар не признавал никаких возрастных ограничений, если фильм был «хороший». А хороший фильм – это значило фильм с идеей. Фильм, трогающий сердца, сочувствующий людям, простым смертным, занятым сложным экспериментом под названием жизнь. Фильм, дающий им в дорогу мечту, которая может стать для них поддержкой в жизни, далеко не всегда простой.
Кокто, Трюффо, Годар, Соте, Шаброль, Луи Маль – они были для меня вроде хороших знакомых.
Я держал кулак, переживая за маленького мошенника в картине «Вне дыхания», я вместе с Жаном Маре в «Орфее» натягивал на руки тонкие перчатки и проходил сквозь зеркало, чтобы вывести Эвридику из царства теней. Я восхищался неземной красотой белокурой героини фильма «Красавица и чудовище», затаив дыхание, смотрел, как она, держа в руке канделябр с пятью мерцающими свечами, шла вверх по лестнице, а за ней поднималось печальное чудовище. Я в «Последнем метро» вместе с евреем Люка Штайнером, директором театра, скрывался от нацистов в подвале, и, сидя там, слышал, как на сцене репетировали, и понимал, что жена влюбилась в одного из актеров. Я дрался и вопил вместе с мальчишками из «Войны пуговиц». Я сходил с ума от горя вместе с несчастным Батистом в «Детях райка», когда тот навсегда терял в толпе свою любовь Гаранс. Меня повергало в ужас то, как Фанни Ардан в «Соседке», застрелив своего любовника, потом нажимала на курок, приставив пистолет к своему виску. Мне казалась забавной и милой Зази из «Зази в метро» – глазастая девочка с широкой щелью между передними зубами; я хохотал над выходками братьев Маркс в Нью-Йоркской опере и потешался над словесными перепалками вздорных и изобретательных влюбленных парочек в комедиях Билли Уайлдера, Эрнста Любича и Престона Стёрджеса, режиссеров, которых дядя Бернар неизменно именовал «эти американцы».
Престон Стёрджес, объяснил мне дядя, однажды сформулировал золотые правила кинокомедии: погоня – лучше, чем диалог; спальня – лучше, чем гостиная; приезд – лучше, чем отъезд. Эти каноны комического жанра я не забыл и поныне.
У «американцев», разумеется, не было импрессионизма, как у «нас, французов», а все-таки их фильмы были ужасно смешные, и диалоги в них отличались отточенностью и остротой, причем остротой совсем иного рода, чем во французских картинах, где часто возникает ощущение, как будто ты тайком подсматриваешь за героями, когда они без конца разговаривают и спорят то на улице, то в кафе, то на морском берегу или в постели.